— Эге, дядьку, добре! ни за що биты! Ось така-то правда на свита?
— А яка ж правда?
— А ось яка правда: выбачайте, дядьку. — И Агап, щелкнув по бумажке, сказал: — нема тут шапки?
— Ну, нема, — отвечал Дукач.
— А от же и есть шапка, — похвалился Агап и насадил набекрень свою новую франтовскую шапку из решетиловских смушек.
Дукач посмотрел и говорит:
— Добра шапка. А ну, дай и мени помирять.
Надел на себя шапку, подошел к осколку зеркальца, вправленному в досточку, оклеенную яркою пестрою бумажкою, тряхнул седою головой и опять говорит:
— А до лиха, бачь и справди така добрая шапка, що хоть бы и мени, то было б добре в ии ходыти.
— А ничего соби, добре б було.
— И де ты ии, вражий сын, украв?
— Що вы, дядьку, на що я буду красты! — отвечал Агап, — нехай от сего бог бороныть, я зроду не крав.
— А де ж ты ии ухопыв?
Но Агап ответил, что он совсем шапки не хапал, а так себе, просто ее достал через полытыку.
Дукачу это показалось так смешно и невероятно, что он рассмеялся и сказал:
— Да ну, годи вже тебе дурню: де таки тоби робыть полытыку?
— А от же и сробыв.
— Ну, мовчи.
— Ей-богу, уделал.
Дукач только молча погрозил ему пальцем: но тот стоит на своем, что он «полытыку уделал».
— И де в черта, та пыха у тебя взялась в голови, — заговорил Дукач, — де же сему дилу буть, щобы ты, такий сельский квак, да в Нежине мог полытыку делать.
Но Агап стоял на своем, что он действительно уделал полытыку.
Дукач велел Агапу сесть и все как есть про сделанную им политику рассказывать, а сам налил себе в плошку сливяной наливки, запалил люльку и приготовился долго слушать. Но долго слушать было нечего. Агап повторил дяде весь свой отчет и говорит:
— Нема тут шапки?
— Ну, нема, — отвечал Дукач.
— А вот же тут и есть шапка!
И он открыл, что именно, сколько копеек и в какой расходной статье им присчитано, и говорил он все это весело, с открытою душою и с полною надеждою на туго намотанное на шее полотенце; но тут-то и случилась самая непредвиденная неожиданность: Дукач, вместо того чтобы побить племянника по шее, сказал:
— Ишь ты и справди якый полытык: украв, да и шию закрутыв, щоб не больно було. Ну так я же тоби дам другую полытыку, — и с этим он дернул клок волос, замерший у него в руке.
Так кончилась эта политическая игра дяди с племянником и, сделавшись известной на селе, укрепила за Дукачом еще более твердую репутацию, что этот человек «як каминь» — ничем его не возьмешь: ни прямотою, ни политикою.
Дукач всегда жил одиноко: он ни к кому не ходил, да и с ним никто не хотел близко знаться. Но Дукач об этом, по-видимому, нимало и не скорбел. Может быть, ему это даже нравилось. По крайней мере он не без удовольствия говаривал, что в жизнь свою никому не кланялся и не поклонится — и случая такого не чаял, который мог бы заставить его поклониться. Да и в самом деле и из-за чего он стал бы кого-нибудь заискивать? Волов и всякой худобы много; а если этим бог накажет, — волы попадают или что пожаром сгорит, так у него вволю и земли и лугов — все в порядке, все опять снова уродится, и он снова разбогатеет. А хоть бы и не так, то он хорошо знал в дальнем лесу один приметный дуб, под которым закопан добрый казанок с старыми рублевиками. Стоит его достать оттуда, так и без всяких хлопот можно целый век жить, и то не прожить. Что же значили ему люди? Детей, что ли, ему с ними крестить, — но у него детей не было. Или для того чтобы утешить свою Дукачиху, которая по бабьей прихоти приставала:
— Что, мол, нас все боятся да нам завидуют — лучше бы сделать, чтобы нас кто-нибудь любить стал.
Но стоило ли это бабье нытье казачьего внимания.
И вот шли годы за годами, пронося над головою Дукача безвредно всякие житейские случайности и невзгоды, а случай, который мог заставить его поклониться людям, все-таки его не облетел мимо: теперь люди ему понадобились, чтобы дитя крестить.
Всякому иному, не такому гордому человеку, как Дукач, это, разумеется, ничего бы не составляло, но Дукачу ходить, звать, да еще упрашивать, было не под стать. Да еще кого звать и кого «упрашивать»? — Уж, разумеется, не кого-нибудь, а самых первых людей: молодую поповну-щеголиху, которая ходила в деревне в полтавских шляпках, да судового паныча, что гостил об эту пору у отца диакона. Положим, это компания хорошая, но что-то страшно: ну как они откажут? Дукач помнил, что ведь не обращал внимания он не только на простых людей, но не уважал и отцу Якову, а с диаконом прямо один раз на гребле «бился» за то, что тот, едучи ему навстречу, не хотел с дороги в грязь своротить. Чего доброго, и они этого не позабыли и теперь, — когда гордому казаку пришла в них нужда, — они ему это, пожалуй, и вспомнят. Делать, однако, было нечего. Дукач поднялся на хитрость: избегая самолично встретить отказ, он послал звать кумовьев Агапа. А чтобы и тому было поваднее, снабдил его зваными дарами деревенского припасения, которые вынул из заветной скрыни: панночке высокий черепаховый гребень «с огородом», а панычу золоченую склянку петухом с немецкою подписью. Но все это вышло напрасно: кумовья отказались и даров не приняли; да еще, по словам Агапа, и в глаза ему насмеялись: что, дескать, чего Дукач и заботится: разве детей таких злодеев, как он, можно крестить? А когда Агап заметил, что неужто дитя целую неделю останется не крещено, то будто сам поп — отец Яков прямо пророковал: что не неделю, а целый век ему оставаться некрещеным.
Услыхав это, Дукач сложил правою рукою дулю, сунул ее племяннику в нос и велел поднести это за пророчество отцу Якову. А чтобы Агапу веселее было идти, — повернул его другою рукою и выпроводил по потылице.