— Да что лучше-то? — Не умею.
— Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
— Да не знаю, — говорю, — что же такое надо писать?
— Полезное что-нибудь.
— Например?
— Я ведь не писатель, — что меня спрашивать. Если бы я был писатель, — я бы написал.
— Статью?
— Не знаю, может быть и статью.
— О чем?
— О том, чтобы всем было что жрать, — вот о чем.
— Как же это надо написать?
— Не знаю, — пишут
— Где?
— Я не знаю; а пишут.
— Да все, — говорю, — мало куда годится.
— Оттого, что не дописывают.
— А отчего не дописывают?
— А черт их знает.
— Ума мало или смелости недостает?
— Да я не знаю.
— Вы революционер?
— Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
— Это почему?
— Потому что маленького никто не послушает.
— А вот Наполеоны-то, — ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
— Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
— А вы разве этого не можете?
— Нет, не могу.
— А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
— Могу.
— Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
— А я еще и другую штуку могу.
— Какую?
— Подвыть.
— Как же это?
— Здесь нельзя — страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, — он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
— Каково? — говорит.
— Это вы выли?
— Я. Разобрали, в чем дело?
— Какое же дело?
— Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
— Разобрали?
— Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
— Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
— Кто, где?
— Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, — хозяйка испужается и даст дров и поплеванник — чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква.
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.
— Неужто вам, — говорю, — когда вы так бедствовали, никто не помогал?
— А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.
— Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.
— Да, у кого есть отцы, — не бедны, разумеется, — им помогали.
— А ваш отец?
— У меня отца не было, — только родитель.
— Какая же тут разница?
— Отец жалеет, а родитель — родит и бросит.
— Кто же был ваш родитель?
— Мизантроп.
— Чем он занимался?
— Дворянин — развлекал свою ипохондрию.
— Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
— Чем ей заботиться? — она из крепостных девок была.
— Так вы, значит, из податного звания?
— Нет; из благородного, — мизантроп ее за чиновника выдал.
— Вы всё путаете.
— Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
— Да вы чью фамилию-то носите?
— Материного мужа.
— Ваша матушка, верно, была очень красива.
— Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него всё равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех за муж выдавал.
— И приданое давал?
— Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих — тем не давал.
— Значит, он вашу матушку больше других любил.
— Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
— Выходит, вы все-таки счастливее других.
— Не вижу, те наделы получили, а я нет.
— А чиновник вас не обижал, воспитывал?
— Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
— К мизантропу?
— Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
— Тут вам хорошо было?
— Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
— Это добрая была женщина?
— Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
— Зачем?